Ознакомьтесь с нашей политикой обработки персональных данных

.



Объяснительное: этот дневник - публикуемое законченное литературное произведение.
Аллоль Блальдье - персонаж. Автор сего - Stadler
Высказывание мнений приветствуются, более того, писавший будет чрезвычайно признателен.
За объяснениями и в поисках записей о процессе написания - к автору в дневник.
Из этой истории на вас взглянет замкнутое пространство...


_
URL
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
17:25 

От автора.

Cogito
Итак, вторая жизнь Аллоля закончилась.
В паузе перед началом третьей, пока что находящейся в черновиках, предлагаю Вам высказать своё мнение, обсудить, задать вопросы... Всё, что хотелось бы сказать или узнать. Пожалуйста. Автору будет интересно (и полезно).
запись создана: 29.03.2011 в 10:47

10:41 

Cogito
Добровольно распластан закат: всё для губ твоих, ночь, утоляй! Величайшая алхимическая реакция за окном, в ней – всё, что нужно, чтобы понять суть сталкиваний и разрывов компонентов мира, так образно-ясно и так глубоко по своему смыслу, что, наверное, никто этого не замечал, и я – случайно, как случайно каждое чудо в жизни человека, отдавшегося сознательному: с закрытыми глазами – кистью по палитре, и этот составляющийся из иррациональности и доверия к ней цвет. Я помню все штрихи, из которых разворачивается портрет, но пока что не знаю, какого цвета каждая новая линия. Отбросить кисть и рисовать пальцами, трепетно, словно проводя по телу, почти касаясь губами нарисованных рук, как окунаясь: ночью – в закат, темнотой накрывающего одиночества – в Его непостижимый цвет, дышать в них, тяжело и неосознанно, но не дотронуться окончательно и не разрушить. Позволить желаниям с полными горстями воспоминаний властвовать, покрыв чёрной краской разум. Ощущение черноты ночи, слишком густой от одиночества и – дождался! – отречения от бесполезного себя в пользу иррационального: чернота не может быть вылита – вовне, не может быть выпита – внутрь. Разглаживаю эту дурманную мазь, становящуюся второй кожей, более чуткой к ночным повелениям и слияниям – руки, скулы, плечи, чёрное на нейтрализованном белом, так никогда и не сказанном; касаться картины и понимать, что она написана почти тем же переживанием, моим глубинным – о Художнике, таким же густым и терпким, как опрокинутая на меня ночью чернота.
Я не умею рисовать и припадаю к бумаге, как к любимому, это одни бессильные касания в попытке почувствовать Его – невыразимо прекрасного, невыразимо, невыразимо… Я ничего не создал, я хочу отклика, а не творить, хочу, чтобы картина была дырой во времени к прошлому, к живому Альмину, к Нему прикоснуться. Я не умею рисовать и не рисую. Отбросить кисть, кисть не нужна, прикрывающаяся тем, что на ней – краска: распознать, что она – лезвие. А по картине нужно – самым чутким, губами, но – они слепы и неповиновенны, ими не рисовать, а подчиняться, но мне – некому, нечему: не умею, не могу, бумага безмолвна, от неё нет отклика. Единственное невыполнимое желание обессиливает, хочется опуститься на пол и закрыть лицо руками в красках – не для того, чтобы плакать, а для того, чтобы кожей полнее почувствовать и понять наконец: густой обман на ладонях, каких бы возможностей он ни таил в себе, чудодейственный, я не могу.
Обессиливает. Комната плывёт в тёмных разводах, нечётких крупных мазках – я всё заляпал своим порывом, оставляя каждый новый звук следом краски, но это не выплеск режущего душу наружу, а подтверждение его. Почти ничего не видеть и от этого двигаться бессмысленно-свободно, как в опьянении – так-то я рисую… Художник же исполнял у мольберта строгий танец, пропуская сначала каждое движение через себя и лишь затем, идеально выверенным – к картине: клонился к листу и, словно вдруг найдя точку опоры кистью, отталкивался, оставляя штрих… Сложить в воображении родной профиль из сотни резких полосок – вот же Он, потянись к Нему замирающее-восхищённым вдохом, воскресая и надеясь, вставая из себя – упади ещё ниже, упади на пол, упади глазами в слёзы, голосом – в спазм, запрокинь голову и почувствуй горячие дорожки по щекам, они – к Нему, но по несовершенству всего твоего – вниз.

10:41 

Cogito
…Я украду у этого воздуха рассеивающиеся отпечатки твоих движений, чтобы втайне ото всех самыми непроглядными ночами пытаться их повторить – тебя, любимый. Двигаться, как ты – несуществующая красота причастности к иномировому, и всё это – вокруг тебя, отдельно живущая преграда, смывающая контуры твоего облика, передающая их другому миру.
Любить и каяться: изнутри, из последних настоящих болевых точек выходящее лезвие нанизывает меня на себя и устремляется к тебе, но ты ненаходим. То ли упасть и быть насмерть придавленным последней возможностью, которую некуда кинуть – и которая не развернётся планирующим полётом без броска, то ли – как можно медленнее, не зная, куда, но за каждую секунду обессмысленно растянутого порыва переживая полный оборот от рождения до гибели, так, чтобы к финальному моменту срыва быть уже четырежды мёртвым и улыбаться этому.
Сердце замучено необходимостью торопиться, ударами догоняя басовые струны мыслей – разлад, и что-то перестанет звучать первым.
Припасть к твоей шее и губами хватать льдинки воздуха, не пробиваясь к тебе по-настоящему и не чувствуя тебя – потому что тебя здесь нет, потому что это хрустящий лёд сгущённого расстояния. Не оторваться и не пробиться, мне не странствовать нечеловеческими тропками в обход физики – мне бесслёзно выть перед порогами этих путей, закусив запястье до кости и складываясь в коленопреклонении от бессилия. Содрать кожу, порвать сухожилия, сломать кости и обломками выцарапать призыв к тебе на звуке плача, такого же несуществующего, как и ты, и только поэтому сопровождающегося надеждой на то, что дойдёт до тебя. Процарапать в груди дыру и соединиться через неё с иным пространством – насколько хватит крови для соитий, ища тебя и с каждой растратой всё свободнее от себя (но от несущего порыва ли?) становясь, не отвечая за свои действия и желания, путая и смешивая их.
Лучше бы быть умалишённым – пожалуйста, только не эти катастрофические столкновения температурных разниц внутри и вне меня, оглушающих и за время прихождения в сознание разрушающих, так, что после каждого нового очнуться наполовину в руинах и наполовину перебинтованным неумелой, но сострадательной темнотой... И ярящаяся страсть – лавой, и бесконечные пощёчины ей от тугих ледяных струй инобытия, как того, что – для преодоления – до тебя. Трясёт и бьёт несдержанной мукой, потому что образ твой – вырезан желанием на стеклянной поверхности глаз, мир я вижу (не вижу) сквозь него, и даже там, где тебя нет – ты: до твоих волос можно тянуться рукой – лучи света, твои руки падают на мои плечи, гладят по лицу – тяжёлыми струями дождя, молчание отсутствия духа темноты, с которым я обычно разговариваю – твоё молчание, и каждый мой ни на чём не сыгранный звук - к тебе.
Бессилие и бесцельная энергия, для тебя бы – треть мира разрушил, метания её внутри, удары о стены, бешенство. Исступление и лучшего, и худшего во мне: всепроникновение подчиняющего устремления – к тебе, не знающего направления, но неистового и обессиливающе мощного. Разломиться, выпустить – уничтожить этим. Ничего не понимаю и не могу. Самое простое – тоже умереть, но – вряд ли быть впущенным туда же, куда ты пробился.

11:45 

Cogito
А я когда-то тоже много рисовал – в юности (юность: беспорядок, апофеозы, гордость, цинизм, университет, уверенность в правоте искусства и каждого слова), но от этого осталась только выучка руки. Рисовал, а потом повзрослел, незадолго до знакомства с Художником, встретив его уже растерзанным и сращенным, с торчащими из затянувшихся разрезов белыми хирургическими нитками мыслительной деятельности. Художник же был раз и навсегда опьянённым, священнослужителем, безумцем, бунтом добивающимся тишины, чудотворцем, отрешённым, недосягаемым, безответным и единственным возможным для меня возлюбленным, идеальной (т.е. равнодушной) красотой, создающей себя идеей, самоубийцей – фениксом – перерождением, абсолютным светом, не нуждающимся в проводящей среде, встретившим на пути и поджёгшим мою жизнь…

11:45 

Cogito
Разнокалиберные пустоты в сознании, пытающиеся захватывать и поглощать куски информации, иногда давясь ими, иногда раздираясь, так, что границы дыр расширяются, а единое сознание рвётся, расползается. Этим слоем горной породы, сознанием, испещрённым ненасытимыми дырами-пустотами, и отделено что-то, что можно назвать «я», от эйдоса, спокойно и мерно несущего свои колоссальные потоки над. Наверное, нет чёткой границы между слоем сознательного и следующим ниже, принимающим проходящее через него – не из-за дыр, а потому что это постепенный переход, смешение, и «я», кажется, рассеяно где-то там. А ещё ниже находится неосознаваемое, опять-таки не вполне «я», переходящее с другой своей стороны в не моё: архетипы, инстинкты, реакции – созданное временем антропогенеза. С двух сторон проникающее встречается в каком-то слое, перемешивается, варится, тянется, сушится – и в кладовую опыта, или же мгновенно, при попадании неведомого и невыделимого реагента, изменяется в материал для творчества, и тогда уж как сам человек – откликнется или нет, поведёт, вылепит, запишет, сыграет или же утратит – но это уже его дело… Чёткого отграничения своего от чужого сознания и опыта нет ни с какой стороны, да и мне кажется, что сама область соприкосновения и взаимодействия своего-чужого может смещаться, то ближе подходя к моему центру, отступая и защищая, то отдаляясь к чужому, интересуясь и разведывая – её нечему держать. Это меня не пугает и не злит; будь я культурно значимым сознанием, демиургичным и властным, тогда бы мне, пожалуй, хотелось бы чётко выделить в себе что-то абсолютно самостоятельное, только моё, но поскольку это не так, мне даже правильным кажется это положение, пронзённость, проникание чего-то, связь с миром, удерживание… А это, наверное, была бы очень логичная последовательность: « Я создал. Я жил этим. Это вошло в эйдос. Это моё. Это моя часть эйдоса. Моё – значит, есть не моё. Я создал противопоставление. Нет, не противопоставление – нужен плавный переход от чужого через переживание, осознание, принятие, смешение с остальным опытом и участие в создании к тому, что моё. Есть и в некоторой степени «моё» извне – отмеченное притрагиванием мыслей. И ещё более моё – то, что из меня. Другой род восприятия и познания, через создание, заставляя участвовать и иное, и меня: знакомя. Чем шире разнообразие действий с эйдосом, тем точнее я определяю через взаимодействие свою к нему отнесённость – своё место под ним и угол взгляда. И тогда – тем умелее могу вести эти взаимодействия, используя нужные для каждого способности, подключая новые, сочетая их, получая самый значительный и тонкий опыт, становясь вездесущим и всепроникающим наблюдателем, способным – возможно – что-то как-то изменять. Я уже не щепка, а корабль, нашедший в параллельном невидимом слое реальности путешествующую на нём команду и установивший с ней, ведущей куда-то, связь.
Замечтался. Забыл, что нужно поставить закрывающие кавычки и отнёс всё продуманное к собственной персоне. Это не я. Я – только начинаю (наверное), и то случайными движениями, понимать то, что будет проявлено – возможно – в моей жизни (фотографически, т.е., если да – то уже есть, но есть ли – узнать, когда сочтёт нужным проявиться), сейчас уже насколько-то ведущее, как мне кажется, даже если я этого не понимаю. И всё тем же лейтмотивом снов, неизменно узнаваемым прорывом и равнозначным ему в бодрствовании желанием, соглашаясь довериться любому потоку – сновидениям, непонимаемому чужому опыту, любвеобильным случайным метафорам, отрешённой во что-то своё музыке – чему угодно, лишь бы казалось осенённым отзвуком, отблеском света Художника – его «преодолеть, продолжить», из моего замкнутого, одно устремление, отовсюду звучащее, единогласно поддерживаемое несвязанными потоками, собирающее меня воедино, так, что, кажется, я в силах вырваться из стекла, из комнаты, из себя… И с артистической точностью, превращая своё движение в искусство, осуществил кажущийся чем-то сходным со всем этим порыв Художник…

18:31 

Двенадцатое

Cogito
Дом – резко сквозь утро – вокруг своей оси, стёкла – вовне – потоком взблесков мелодичной мгновенной гибели, ударяющей затактом к ветру, взвывающему неистово. Рывком – к окну, из окна, удерживаясь на подоконнике как-то случайно, грудью и шеей – в вихрь, мгновенно иссекающий кожу, выпускающий всю жизнь томившийся вопль из – скорее! – самих лёгких, забивая их солнечной смесью сияния и боли – стеклом и снегом. Повторять вращение дома обрывающим связи поворотом внутри себя, удерживаясь на подоконнике комнатой: противопоставила центробежной силе что-то нефизическое. Быть с воздухом откровенным, в одном с ним неистовом взбунте. Круговерть и неразбериха сторон света, Надир и Зенит кружатся, сорванные и взбудораженные возможностью соития; центр вращения дома отныне – центр мира, а дом – башня, уходящая в небо столбом обломков. И – за пару мгновений всё стало будто чуть прозрачней, а затем каждый обломок вывернулся и стал пухом. Недоумевая, молчать в разрушение, только разогнавшееся, и словно в замедлении теперь… – предательство материи, она перерождается. Небо, земля и замеревший разгул между ними заволокнуты пухом, сероватым, неосязаемым, вытесняющим бунтарство из воздуха, ветер теряется в нём. Пытаясь взглянуть вниз, не веря, задыхаясь от липкой массы в лёгких, отклоняюсь чуть сильнее – сквозь заполненное горло спазмом пробивается кашель, толкает и выталкивает. Нечем дышать, и падение какое-то несуразное, напудренное лишними секунами, и уже полна кровавыми комками моя прекрасная рваная рана, знак отречения и причастности к перетворению, а внизу – ужасная смерть.
Просыпаться с кашлем, рвущим и разделяющим такты сна – одного из лейтмотивом звучащих в самовластном течении и прерываемых бодрствованием – оно же отражается с разной степенью недостоверности в моём сознании и хранится где-то позади, но не важно – мне нужно досмотреть, дочувствовать до настоящей смерти это разрушение-освобождение, никогда не осуществляющееся и от этого всё более желанное. Слишком раззадоренный предвкушением, домысливанием неизменно обрывающихся прелюдий, я уверяюсь, что знаю, чего желать.
Охота на мечту, когда одно не вполне чётко понимаешь: хочешь ли ты её поймать, или она – с тобой побегать, мимолётным отзвуком и отблеском напоминая о себе в беге сквозь реальности. Издалека кажущаяся достижимой, отвлечённой, танцующей, приманивает, и ты, вмиг обезумевший, кидаясь тигриным движением, с разбегу налетаешь на незамеченные преграды и платишь кровью – а ведь знал, что не дастся, знал и помнил об этом, пока не сверкнуло вдалеке прозрачно-желанное, одним намёком на возможность выводящее из-под контроля. И сталкиваться с другим, включать в наше с ней перекидывающееся молнией взаимодействие фрагменты мира, отмеченные этим столкновением, бурным, мгновенным и проникающим, когда понимать их не успеваешь – но это позже – а свой самый живой след оставляешь, как и они – в тебе. Каждый раз, разбиваясь и стряхивая ладонью кровь: это не то, не освобождение, и ещё более страстно – к нему, вот же, совсем рядом этот разрез, стеклянные края, брешь в реальности… И всё это ведёт необъяснимое желание его, намёком только: притяжением вырывает куски оболочки и вталкивает в тебя куски мира, может быть, само над этим не раздумывает, но они, хаотичные, отмеченные расхлеставшимися и тающими бликами освобождения и только поэтому обрушенные на тебя, оказываются значимыми. Это позже понимаешь, когда падаешь на землю от усталости и то ли забываешься нечётким, тонким сном, то ли погружаешься в не совсем свой мыслеток, можешь на какое-то время молчать, дышать в себя и слушать, как в тебе живут эти кусочки, как впеваются, вговариваются, встукиваются в твои внутренние звуки, сливаясь в гениальный – не твой – путеводного желания освобождения от мира и мира единый концерт…

11:52 

Cogito
Как-то случайно, уже проснувшись, но ещё не желая вставать, откинув со лба лучи:
– Аллоль! Посмотри, лето!
Лето, так. Вспомнил о своём давнем обещании?
– Это не важно.
– Почему же? – сияет любознательностью, придётся отвечать. – Я уже выключен из мировых природных ритмов.
– Ты уверен в этом? Почему?
– Это просто: сравнить себя и настоящее.
– А что настоящее? – заинтересован. Будет слушать. Ладно.
– Лес. – Пусть выбирает дорогу разговора, в болезненное для себя не поведёт.
– Он важен для тебя? Расскажи о нём.
– Лес… – сесть на подоконник, к раскрытому окну: там утренняя лёгкость воздуха, порядок, стройность – пока день не взломал всё это какофонией движений, повести бы его гулять… – Он из немногого настоящего, того, что есть всегда и не меняет своей сути в противовес преходящему. Вырождение не коснулось его, оно упало на нас – и поэтому мы так часто не можем понять, что – фальшь, а что – настоящее.
– А почему, – перебивает, нетерпеливо правит, – у тебя не тот ритм, если ты знаешь? – Умеет спрашивать, иголочкой – в раковую родинку….
– Ты с опозданием говоришь: «лето» – в ответ я чувствую горечь опавшей листвы, потому что твоё слово дотрагивается до летаргической осени во мне. – Молчать в заоконный воздух.
– Пойдём? – прильнул и пытается положить свой взгляд параллельно моему.
– Что?
– В лес.

– …Лес окунается в белое благоуханное цветение, плещется в нём и выныривает, принося по облачку аромата вокруг каждого цветка. Молодея и играясь, божество брызгает душистыми каплями уже не росы, а эликсира возрождения с листвы нам в лицо. Зовёт подхватить едва слышимый напев белоснежных благоуханных цветов и свежей зелени – мой голос слишком резок для него, поэтому я просто сохраню эту песню, как только молодости и чистоте предназначенный дар, а ты – пой вместе с ним… И сколько миров создаётся! В каждом цветке – вглядись вглубь, Тагаян – это же так доверчиво раскрывшееся, протянутое тебе чудо, начало другой жизни, и если ты не оскорбишь его в самый сакральный момент, когда оно для нас являет свою прелесть, оно сможет вырасти новым деревом, целой вселенной миров, рождающихся каждый год, чтобы стать новым началом.
…Звук садящейся на ветку синицы…
–… Мне иногда даже жаль эти сухонькие желтоватые человеческие скелетики, которым не услышать величественнейших и вдохновеннейших хоралов света в полумраке строгих готических сосновых высей; не осязать словно годами набегающей коры, кажущейся ровесницей мира, и бороздящих её русел, что могут быть крохотными, единственными проходимыми реками в небо; не чувствовать, ступая по хвое, что под тобой на самом деле вселенская бездна, и только изношенные и скинутые покровы (власяница?) божества удерживают тебя…

– Почему ты не с ним, если ты так знаешь?
– Я не имею права, крещёный лесным полумраком и искавший подобия его в городе – находил только искажённое, потихоньку менялся сам, не принятый бетоном, но ушедший из-под очищающих сводов. Ошибка – в неуместной дерзости искать близлежащую замену вере, симулякр, когда на самом деле нужно паломничество.
– Но ведь он примет?
– Примет. Ополощет и переродит. Но я не приду к нему таким, каков сейчас – не оскверню своей набожности возможностью принятия меня грешным, несовершенным.
– И ты хочешь привести меня?
Он всё понимает, и такого не приведёшь, только укажешь, а он выберет. Такой, если выберет, значительнее трёх сотен приведённых. Он будет учиться находить верное, а не следовать, думать, а не повторять, давать учащему через свою жизнь пожить ещё, именно так, как тому было бы нужно. Я не так хорош. Надеюсь, лесу и Тагаяну будет верно вместе. Мне кажется, что всё-таки при умении выживать в городе Тагаян желает другого – и именно лес протягивает к нему принимающие, как должно принимать желанное, ветви.
Тагаян, задумчиво:
– Знаешь, я останусь здесь… А ты иди. К тебе – может быть, приду.
Я сам дал, куда уйти. Возможно, это лучшее из всего, что могло бы быть.
____________

14:21 

Cogito
Утренний сон – тонкое кружево из почти растворённых ниточек мыслей, сквозь которое проникают отсветы других миров, постепенно удаляющихся с наступлением пробуждения. Мне кажется, Тагаяну всегда снится то же самое, и вместе мы бы залили реальность фруктовыми красками снов – если бы узнали их друг в друге. Кажется, это так просто: потянуться к нему, медленно и с наслаждением просыпающемуся или уже проснувшемуся и для удовольствия ещё раз повторяющему эти движения, и проговорить: «Что тебе снилось?». Но я не делаю этого и не сделаю – не знаю, почему, в последнее время я начал бояться, что он не откликнется на фразу, в которой заслоено что-то более многозначное, чем обычное дотрагивание – чем совместное создание домика из слов для двоих, что скорее подыгрывание друг другу или проявление нежности, но не обнажение другому подземного, запрятанного, самим не понятого движения мыслей и фантазий. То ли он боится, что я окажусь слишком требовательным к внутренней жизни, которую на самом деле никто не в праве судить, то ли… То ли я это всё придумываю, не желая понять, что Тагаяну просто так хорошо со мной, без устрашающих глубин, оказывающихся кружащими голову высями, без добровольной ответственности за судьбу мира, без кружения-путания по бесконечно продолжаемым, свивающимся и разделяющимся мыслям-нитям, вытягиваемым отовсюду. Он – не Художник, запомнить это надолго, закусив запястье, он – ручной, и по-своему прав, я не смею с этим спорить, но – как же всё-таки хочется видеть в нём то демиургическое, что доводило меня до экстаза в Альмине… Тагаян всегда играет по нотам. Нотки – глаза: строгая теория музыки следит за исполнением.
Он спит – или не спит – так тихо, и, не находясь под лишающим воли действием зелья зелёных глаз, я не могу ничего, кроме – так же тихо складывать в воображении из гладких серых камешков случайные фразы: «Берег подходил погладить море, спит оно, как ты…». Светлая бирюзовая полоска прохладно обнимающей воды по пояс, безветренность… А хочется – нестерпимо! – на равнодушную к чужим жизням глубину, хочется нырять вслед за устремлённым к своему инобытию Художником, не зная, выплывешь ли обратно, принося с неодолимых глубин метафизические желания, захлебнёшься ли, отстав от путеводящего, одна причастность к которому изменяет тебя, вмешивая свободы и возможности, или же уйдёшь куда-то, где станешь совершенно другим, содрав в пути что-то и чему-то научившись. Эти признания бесполезны. И ладно бы только горечь – пугает бродящее рядом и иногда на меня взглядывающее предчувствие, что скоро, с наступлением какого-нибудь нового отрезка времени мы разойдёмся, как стрелки: в мою полночь – его (несовпадение) полдень: сошлись и разошлись, даже не обозначив чего-то своим нахождением вместе, потому что часы неправильные. Мы оба – часовые, и перед взором каждого – свой циферблат, один на двоих только штырь, на котором мы закреплены. Абсурдно ли? Наверняка. Вопрос не в этом, а в: нужно ли? При Художнике я был бы минутной, но Он каждый раз уходил бы, переворачивая день, потому то уставал от моего бессмысленного верчения, не дающего ответа. Не знаю. Эндшпиль?
Гулом пуль обозначена даль; я – здесь, при Тагаяне, слышащий каждую траекторию смертоносных, туго скрученных знаний и ощущений, каждое из которых убивало бы ещё одного меня (слои от внешнего, против зарастания собой) и отпускало остальных, выживших, распускало, расплёскивало всё живое – а что ещё, не знаю… Но я – дезертир, бежавший (уведённый) (призванный) (оправдывающийся?) к Тагаяну, и – предатель: ведь что могло быть проще, чем сделать счастливым желающего счастья – но… Не оправдать ни отступничества от своей судьбы (оставаться бы мне мишенью для бешеных сгустков эйдоса), ни того, что оно не удалось, залившись и забулькав, захрипев в пошедшей горлом неудачности. И – предчувствие, ненавязчивое, как бы случайно мимо проходящее и от этого сильнее беспокоящее. Это ведь страх быть оставленным, смятым, как ненужный уже черновик – и был бы значим он, было бы записано в нашем странном «вместе» хоть что-нибудь, для меня – сравнимое с ---, и не знаю, было ли в этом что-нибудь для Тагаяна. Нужно ли – не мне, ему, о себе подумаю потом – продолжение? Я ведь попросту его не знаю. Снова глупости, добываемое из себя – всё равно ничего не решу, всё равно всё останется так, как есть, пока что-то не сотрясёт и не изменит сложившуюся абстракцию отношений с миром, с ним и с собой из исписанных стержней, когда-то и откуда-то вырванных листков, пустых рам… – символически обозначающих желания и страхи. Это всё бесполезно, бесполезно, зачем проговаривать… Лучше просто пойдём гулять, когда ты проснёшься – хотя, может быть, ты не спишь.

09:56 

Cogito
Мой ад в мыслях тлеет, я стою над ним на утёсе и равнодушно курю свёрнутую подписанную судьбу – обречённость на него, долго вдыхая и задерживая горьковатый дым в лёгких. За талию обнимает Инисея, пытается что-то разглядеть внизу среди оставшихся от давно уже умерших вязов углей, доживающих свои последние часы, и камней, остывающих, возвращающихся в своё обычное состояние безразличия. Сколько тонких струек дыма от единственного, что могло гореть на пустыре, деревьев – столько же было попыток уйти от него, тёмно-серых, нечётких, каждый раз развеваемых случайным движением здешнего бездушного ветра.
Теперь я равнодушен к ставшему пепелищем месту, где провёл столько неразделимо перемешанных ночей и дней, не отрываясь от горячей, дышавшей моей отобранной силой земли – безжизненным комком несчастных мыслей и мышц, неразличимых с волокнами деревьев, переплетённых. Уходя костями в камни, своими же мыслями связанный и обездвиженный, губами – в шуршащий в ответ на любые слова песок. Обезвоженность смысла, вытянутого землёй и недостаточного для неё, ушедшего за ненадобностью в таких малых дозах в какие-то пласты и там высохшего. Я не могу напоить эту землю, а она не в состоянии меня отпустить.
Теперь мне плевать. Я отделён. Её шрам зарастёт через несколько недель: место, где я лежал, занесёт пылью здешний ветер, механическое движение горячего воздуха – будто ничего не было, ни жизни в переходном состоянии между камнем и растением, ни бессонных бесконечных корневетвей мыслей, которым некуда двигаться и остаётся только переплетаться и пришивать меня к земле, ни атрофированного из-за голода зрения и слуха, с которыми мне теперь жить дальше, жить, скрывая ото всех оставшиеся обрубки корней на рёбрах и ветвей – на ладонях и ступнях. Уйти. Сейчас, ещё немного взгляда на землю – его я обрублю последним, нет, вырву и брошу вниз, уходя ослеплённым. Инисея рядом – чувствовать, как почти соприкасается со мной отделённая тоненькой кожей великолепная система сосудов и капилляров, по которой несётся живая кровь. Движение, вечное движение со смыслом – и рядом неживое, изувеченное тело, обрубок, у которого есть такие же мысли, только усложнённые опытом исковерканных органов чувств. Ей не страшно и не противно, её рука спокойно касается меня – замечательная тёплая рука, аккуратная кость и эластичные мышцы, всё пронизано тоненькими жилками с кровью, которая и есть жизнь, самое подходящее её воплощение.
Зачем она кинула на землю смятый и зажжённый лист бумаги, я не знаю, как не знаю и того, зачем ей я. Но что произошло, то может остаться необъяснённым – нужно уходить. Не важно, куда, и не важно, к чему – просто уходить, крошась от движения, как камень, и ломаясь, как высохшее дерево – в конце концов, понять, что это такое, чего в моей жизни не было, и закончить этим, разломавшись на недолго подёргивающиеся щепки.

10:54 

Cogito
Ночная головная боль: бессонница запускает пальцы в мозг и водит ими по ложбинкам извилин, что-то не слишком понятное ища, нежно, но всё-таки болезненно. На напряжённо болящие веки соглашается лечь темнота, чтобы прикрыть их: натянуть непризнаваемую, но всё-таки существующую преграду между слишком забрызганной разрывающимся мной комнатой и неопределимым, раздвигающимся пространством здесь, на зрачках, где как-то неуютно, то ли оттого, что нечасто сюда заглядываю, то ли оттого, что не интересуюсь. Это ещё не самое внутри, но уже и не внешнее; странно, что я здесь почти никогда не задерживался и ничего не рассмотрел при всей моей любви к пространствам, отходящим в градации объективное - непознаваемое от первого определения. Неполная, недозревшая темнота и настороженность: вспышка электричества пробьётся сюда и самовольно поменяет незапланированным освещением текущее здесь время суток, а совсем близко, по ту сторону зрачков живёт своими неожиданностями моё Никогдето. И – какие-то неясные, размытые движущиеся всполохи, тут живущие по неосторожности проступающие – прячущиеся в неспокойной темноте, возникающие не от мыслей и не от внешнего – самостоятельные, непривычных форм, кажется, давно поселившиеся. То ли перебегают, то ли подглядывают за мной. Здесь живёт кто-то другой, чужеродный, кого я не знаю?... Настороженность. N.B.: ещё один повод не доверять зрению. Или закрытым глазам из-за их близорукости тоже нужны какие-то линзы?! Рассмотреть бы, вдруг важное… А вдруг это то самое?... – но тогда нужно тянуть ниточку только что образовавшейся догадкой связи очень аккуратно, чтобы не оборвалось.
Иногда мне казалось, что моя комната – бестиарий незримых существ, проникающих в неё из других миров через шлюз фантазии, который я, используя для другого, постоянно забываю закрывать (или сам расхлапывается, не привыкший к запертости.) Ветвится зрящий плющ, и настоящие листья папоротника, наползающие на флористическую роспись стен, слушают; игривые маленькие зверьки-невидимки, сбивая со стола бумагу, на листах бросаются под руки; за входом в эту случайно оказавшуюся приглашающей комнату, лишь опустив в неё внимательный взгляд, ждёт кто-то огромный, гривастый, сонный, кого вряд ли выдержит дом, если он надумает спуститься.
Вот оно, вот люк – пространство под веками! Это не было случайностью, повторяющееся ощущение населённости моей комнаты ещё кем-то, совершенно другим и невыделимым, это не было случайностью, отсутствие привычки приглядываться к движениям чего-то пёстрого под веками – это было скрываемым до каких-то моментов возникновения доверия расселением зверьков, растений. Я не оскорблю браконьерством этого места, где соприкоснулись миры, не попытаюсь поймать за лапки или крылышки, рассмотреть неведомое – пусть резвится, привыкает к здешнему воздуху, тонкокрылое, длиннохвостое, пёстрошерстное: в моей комнате никто не тронет, Тагаян не замечает вовсе, а отсюда можете скакать, лететь, семенить куда угодно, мир этот огромен и неоднороден, и так же многообещающ, как корешки книг на полках. Знает ли о них кто-нибудь ещё? Тагаян – определённо нет, не потерпел бы, не стал бы ласкать и приручать, как кошку, мою комнату, может быть, и жить бы здесь не стал – а если расскажу, не поверит, сочтёт мистификатором, он незряч к пятнам иномирового в этой реальности. Ино бывает слишком редко, и она – в непрерывном вслушивании в своё, в музыку, где различит тишайшую перемену, не заметив рушащегося или с грохотом встающего из земли. Художнику же это было попросту не нужно, устремлённому ввысь, да и было ли это при нём. Так значит, переход – во мне… Ещё не полностью понятый и допущенный, но уже поднимающийся, как волна, и надолго – восторг. Теперь у меня есть ещё одна – и какая! со столькими живыми соучастниками! – тайна от этого мира с другим.

20:44 

Cogito
Накинуться на рождающийся беловатым шаром в темноте космоса звук и обхватить руками. Не-зву-чи, не-зву-чи, вдруг что-то изменится! Он негодует и растёт под ладонями, готовый – вот только ещё полсекундочки, отвердеет, чтобы смогла разломиться, оболочка – раздаться. Быстрее, что? – спрятать! К себе под кожу! Прячу: рву, рычу, растягиваю, накрываю, давлю, чтобы внутри лопнул. Победил, извне не прозвучит! Не выделит собой кусок времени, изменённый, другой, незнакомый, не отделит какое-то после. Время останется цельным, гладенькой гематитовой палочкой, не разломанной в случайном месте, не искрёженной, без обломочков.
Тишина пристально всматривается в меня… Я сделал что-то не так? Звук замер, не трепещет, не пульсирует – но и не сломался, он словно исчез из своей оболочки, оставил мне пустую скорлупу из тонкого камня, выскользнул из неё. Куда? Он под моей кожей – рассеивается по капиллярам, смешивается с кровью и вместе с ней спешит в сердце, неся свой замысел: если не на весь космос грянуть, то хотя бы на человека – безраздельно. Не чувствую ничего… Попытка вглядеться в темноту вокруг, может, там есть что-то… Пустота мрачной безграничности, безразличное к своему спасению и спасшему молчание космоса. Зачем я сделал это? Звук где-то внутри, растворён, невыделим – как долго мне ждать? Одним движением – скорлупу из себя, больно, словно это важная часть меня. В развёрстые глубины, к неизвестным созвездиям устремляется кровь, моя, но изменённая пронёсшимся по ней. Сдавливаю тонкую аметистовую оболочку – сломалась, осколки – вслед за багровыми каплями, бликами разломов захватывая и унося с собой замысел звука. К каким звёздам отправляется это окровавленное свидетельство произошедшего, единственного в моей жизни и, значит, единственное упоминание обо мне? Звук, маленький – одушевлённое и грандиозное событие. Где же ты?... В растерянности вслушиваюсь – нет, нет… Ты – единственное, что есть у меня, а я – твоё. Я принимаю тебя.
И – лиловые струи из пальцев, один безымянный аккорд, краткий, единственное, что нашёл во мне звук-арестант, за неимением лучшего расписывающий стены кровью.
Прости, я заставил тебя израсходовать свою жизнь внутри меня, в глухой камере, где ты пропал зря, не нашёл ничего, то могло бы звучать вместе с тобой от соприкосновения, что ворвалось бы к тебе в созвучие последней и первой попыткой стать настоящим… Ты рванулся сам – насквозь… Бесприютно-стеклянный аккорд вылился в космос. Он потеряется, он не прорежет ничью душу восторгом, не вольётся, набирая соратников, в потоки других звучаний и не увлечёт за собой никого, ничего… Разве так должно быть? Для чего тогда я, если я не только не совершу ничего подобного, но и не предназначен был что-либо сделать? Лишь исковеркал живое, зачем-то сохранив навечно застывшее. Как нелепо! Звук, за-бе-ри… Уже далеко…
Опуститься, свернуться, замереть – теперь время бесконечно, может быть, оно сделает меня таким же камнем, исторгнувшим из себя драматизм и ставшим непрерывным мёртвым блеском серого – неизменным ответом на живое и трепещущее. Больше не будет ничего. Даже если этого не случится. Больше не будет ничего.

11:50 

Cogito
Усаживает в приглашающее, обхватывающее кресло, наливает чая – пахучий пар над чашкой, смесь греющих ароматов – по комнате, как ещё один интересующийся обсуждением чужих драм собеседник. Слушать и запоминать будут согласно такающие часы, выражает внимание медленно движущимися бликами медь картинных рам и статуэток, десятки благородных фарфоровых наблюдателей придвигаются ближе к поблёскивающим стёклам серванта. Я никогда не выступал перед такой аудиторией, комната просто переполнена предметами, у каждого из которых есть цена и история, и, пожалуй, каждый из них значительнее меня… Старый художник нетороплив, нисколько не удивлён, словно ждал гостя – не важно, кого, но с уверенностью, что он нужен идущему – как служитель культа перед ритуалом, разливает по комнате заранее приготовленный запах чего-то не по-настоящему эфирного, замаскированный под чай. Чуть-чуть испуга, приглушается наполняющим комнату ароматом, немного отгораживающим от взыскательности роскоши.
– Что с тобой? – садится напротив. Будто бы не на меня опущенный, неявно внимательный взгляд всё же ощутим, как тепло чашки в руках. На какой ответ он рассчитывает: на лекцию об анатомии тоскливого настроения или на исповедь схваченного за плечо самоубийцы? Не на «всё в порядке» же.
– А что вы видите?
– Попытки возвести вокруг себя границы из предметов… – да, войдя в чужой мирок, вернее всего по привычке кутаться в старый свитер. – …и, наверное, потеря границ эйдических. Да, и ты сам подтверждаешь это таким закрытым и пристальным взглядом. Я всё-таки расскажу тебе о твоей смерти – помнишь, ты не хотел этого узнать… Эйдос подвижен, он течёт, как множество образов реки вместе – это ты знаешь, даже если никогда не обращал внимания, не можешь не знать, – наливает чая, ещё чая, горячего, сладкого, чересчур крепкого. Медлит: чтобы я убедился в правоте его слов, и, как же такое возможно, след-в-след, образ-в-образ, давнюю мысль, дирижируя недоступными моему пониманию призвуками узнавания.
– Ты не знаешь, что – ты, а что – вне. Позволил течению идей – вероятно, сочтя его единственным верным – размыть себя. Но это стихия, мой юный друг, она не решает, как тебе жить, и не создаёт тебя. Не отнесёт на твоё место, если ты доверишься её потокам. Его ты сам должен создать. Заметь, не найти, а создать, ну или, скажем, обустроить. Вот это всё, – обводит рукой комнату, и предметы словно по приглашению чуть выступают вперёд, делаются чётче, гордясь, что на них обращает чьё-то внимание хозяин. – Это не выставка антиквариата. Это музей жизни, где каждый экспонат – не только вещь, но и чуть-чуть чего-то от меня. А такие, как ты… – приоткрывается завеса запаха, и выступает вперёд театр предметов, пришедших в волнительное движение оттого, что хозяин наконец-то огласил их значение, о котором они только догадывались. Маятник по заранее подготовленному плану занят медленным воцарением бронзы: отблики рассылаются по всей комнате, чтобы не упустить зрелища, присутствовать в нём. – … сразу не найдёшь, нужно жизнь прожить. Поэтому у вас, молодых, своё место может быть только в Эйдосе, но – заметь – и оно не просто так даётся. Если ты живёшь чужими идеями, думаешь ими, ничего о себе не знаешь, то тебя как бы нет. Я преувеличиваю, конечно, но это схема, ты понимаешь. Тебя нет, есть всё более теряющий самость отрезок, занимаемый движениями Эйдоса – ведь все эти идеи давно уже есть, а тебя, если ты только через них живёшь – нет. Они вместо тебя. Понимаешь? Просто ещё какой-то отрезок для движения Эйдоса. И – вопрос, молодой человек: что надо делать?
– Я не знаю, – отвечая пустотой.
– Вот видишь, ты-то знаешь, но сказать не смеешь, потому что – отрезок для движения. А ты знаешь. Говори, ТЕБЯ я слушаю.
Чашку на стол. Больше чая не нужно. Медь с восторгом зрителей из лучшей ложи ждёт, что я не отвечу, что второстепенный неясный герой упадёт и исчезнет перед героем главным, опытным – пусть и не противопоставленный ему, но всё-таки, в хорошей драме принято кем-то жертвовать. Художник – не пойму, хочет или не хочет ответа, вытаскивает или добивает, но в любом случае он поступает правильно.
– Выпустить и поставить рядом свою идею, – самое верхнее, намеренно необдуманное, но из нужного направления. Пусть растолкует – и по этому будет понятно: спасал, вытаскивая, спасал, добивая, или же просто хотел что-то обозначить для себя.
– Хорошо, пока что скажу хорошо, но – если бы хотел, раскритиковал. Почему – сам поймёшь, всё поймёшь, все до и после. Сказал. Молодец, – взгляд художника с заревом замысла уходит, скрывается, огибая видимый мне горизонт. Не знаю, зачем всё это ему нужно было, не знаю и о чём он сейчас думает, поглаживая ободок опустевшей чашки (курительницы в храме?). Мне определённо пора уходить. Оставаться наедине с медью ни к чему, художнику я уже не нужен.
И, уже в коридоре, мысль: странно, ни одного портрета Альмина, почему бы так? Медь властвует? Позже – отдать ему икону; я пытался нарисовать моего Художника лишь однажды. Улыбка. Будет переворот в медном королевстве, держащем в подданстве часть души старого художника. Непрошенной революцией – в ответ на непрошенный рецепт.

10:17 

Cogito
Макабрические ангелочки ритмично и однообразно щиплют четвёртую струну, подпрыгивая до середины высоты фонаря (по ангелку на каждый фонарь) на золочёных каблучках. Врываясь на замирающую секунду в кружок фонарного света, прохожу мимо громыхающего недобрым взглядом существа – прыжки удлиняются, кудри мечутся, платьица бьются в воздухе, гитарки, маленькие, как детские, обижены и стараются как можно громче, но только коверкают звук. Личики вытягиваются так, что начинают напоминать клювы – поразительно, сколько всего за секунду! – и по струнам уже не детские пальчики неуклюже дёргаются, а птичьи лапки. Прохожу мимо – гневные прыжки позади затихают, а те, что впереди, разгоняются быстрее, всё злее становятся, и вместе с гитарным ритмом – возмущённый клёкот на все лады, гораздо более эмоциональный, чем по канонам метронома выстреливающее соль-соль. Разгневанные, они становятся гротескны, вернее, по недосмотру лучше пропускают суть сквозь оболочку. Черноплащным страхом-неясытем метнулся к одному из прыгунов – тот заверещал и вскочил на фонарь, выронив инструмент. Глухо хохотнув, прохожу, бросая его недурную, но очень уж маленькую гитару следующему – ловит машинально и сам же верещит и бьёт корпус о корпус своею, не выпуская ни одной из лапок и совершенно искренне пугаясь уже обеих.
Нелепые создания клокочут и бурчат на сорок ладов, но я уже сворачиваю с этой улицы в неосвещённый переулок, другими обитателями полнящийся – не стоит их называть, змеиноглазых, из средоточия городских теней вырастающих и ждущих. Мой шаг (лёт) не для их натянутых поперёк дороги ожиданий запоздавшей усталой трапезы – не получат ни крупицы моей жизни для переваривания вслух.
Как же мне надоели все эти городские твари, подменившие настоящий сумрак, вечернего пришествия которого многие так ожидают – и так отвращаются, не чувствуя его свободы, не понимая, что произошло на самом деле и кто к ним пришёл. Классическая тьма не снижается до соперничества с тварями – она предпочитает уйти, не встретив к тому же достаточно ждущих людей. А верных своих адептов она посетит многочисленными ипостасями где угодно. Я не теряю необходимого мне (и ей, надо думать) диалога, но мне обидно за то, что сильный – гордый! – ушёл с улиц, отдав их на коверкание ночным низкопробным ужастикам. Нынешние покровители вообще отдаляются от своих приверженцев, новых же искать не желают – отстраняются, уходят. А новейшие формы завоевательской демагогической жадности только и ждут этого. Но ведь, может быть, кто-то, кто искренне хочет рассказать себя, ищет защиты или совета, спешит сейчас в отчаянии по этим самым улицам, боясь обернуться на шорох, терзаясь от собственной слабости и не находя себе места в мире (оно ведь у каждого есть, хотя бы изначально, до того, как человек подвергается неправильному исправлению жизнью). Темнота, дай ему убежище, успокой, зарасти его раны, чтобы он выжил – ведь он не хочет становиться картонной фигуркой, всё ещё сопротивляется. Меня же ты когда-то приютила – почему сейчас тебе не нужны люди? Где мятущейся душе встретить настоящее, если она не может выбиться из ловушки города, если она измучена мыканьем по гнилым блестящим лживостям, и уже сложно пытаться снова, не имея для этого ни сил, ни желания спасти себя для чего-либо…
Примешиваясь ко всему движущемуся – качелям, дверям, брошенным газетам – и с наклонившейся ветки на исходе сил слетая, меня догоняет оклик. По имени и как-то далеко знакомым голосом. На бесцветном крыльце ожидает меня драпированная настоящей темнотой фигура, сложив руки на трости, как на клинке от знакомых и ему искажений сумрака. Подхожу ближе. Это не мой двор, и кто же… Дед Художника. Всплеск радости и узнавания-понимания: он тоже ночной воин, не присягавший, но из своего желания отстаивающий настоящее. Что ж, посмотрим, что удастся рассказать друг другу двум рыцарям под покрывалом их веры.

10:12 

Cogito
Между степями наших душ зачем-то возведена стена толщиной в локоть из слов и фраз: ходить, постукивая по каждому камню и прислушиваясь к звуку: искренний – не искренний. Искренние камни исчезают, когда до них одновременно дотрагиваемся мы оба, и мы можем увидеть друг друга в просвет. Неискренние – непроходимы для голоса и взгляда, они лишь забирают необходимую для каждой новой попытки надежду, никогда не бывшая живой тяжесть под ладонью. Идём на северо-запад, стараясь почувствовать сквозь стену друг друга: усталость или порывистое желание броситься вперёд и бежать, пока не встретится искренний камень – до отдающей в сердце напоминанием о реальности происходящего боли сжимать ладонь в просвете, не понимая, почему всё реже получается отыскать такие камни в стене… Степь до пустоты огромна, она готова принять всё, чем бы ни пробовали её заполнить: замки, сады, обсидиановые скалы с греющимися на них драконами – но зачем это, когда совсем рядом есть ты, мой молодой музыкант, настолько желанный, что я почти слышу твоё дыхание – или придумываю его. Схлестнуть пустоту внутри меня с внешней – но смысл… Лучше согнать грозу и знать, что по ту сторону непонимания ты видишь каждую молнию в твою честь, взрезающую небо вместо такой же раны – тоской по душе.
Я не понимаю, что происходит… Налей мне ещё вина – молчаливый вечер, один из недавно вошедших в нашу историю, когда слова в разговоре – как грим на лице, когда каждое созвучие мыслей нужно завоёвывать, а, завоёванное, оно тотчас тухнет – полыхавшее для нас в предвкушении. На стеблями вьющуюся лабиринтную роспись потолка падают ломаные багровые отсветы, причудливо соединяясь в отстранении, то ли мимикрируя, то ли намеренно противопоставляя себя спокойным растениям – они ворвались извне, они забились сюда и словно скрываются, нарушившие что-то снаружи, неспокойно играющие оттенками красного. Ведь мы высоко над землёй, ближе к лунному свету, чем к фонарному. Я люблю тебя скорее придумано, чем по-настоящему. Как бы ты ни был красив. Как бы ни плотен был слой обладающей вседозволенностью фантазии между миром и моими близорукими глазами, преображающей по маниакальному желанию тебя в Художника. Держишь резной стеклянный бокал перед светильником – твоё солнце растворилось в вине. Изменилось ли что-то или же просто стало явным? Ни ты, ни я не поймём этого. Налей мне ещё рубиновой иллюзии единения, и будем молчать, едва соприкасаясь руками и вглядываясь в бушующее на потолке не наше безрассудство.
В лифте опьянения носиться по высотам страстей: заперты друг напротив друга, друг на друга обречены и – пусть, потому что кто же ещё, наглухо влюблённый в неразличимый с настоящим тобой вымысел, кто же ещё, соглашающийся искать понимания и терпеливо дробящий мои фразы в поисках к тебе направленного смысла, кто же ещё… «Кто же ещё?» – лучше, чем Тауэр, вторят о своей несвободе стены, которым мы достались: «Кто же ещё?». Причастность к счастью нашего «вместе» доказывается выстрелом-поцелуем в шею: он пробил бы десятки миров, если бы был погружён в другую систему значений, но здесь он лишь сотней рикошетных траекторий-пронзаний сшивает тела. Теперь так и останется?.. Ты молчишь.

12:48 

Cogito
В затылке пульсирует раздавленное кровавое солнце в такт с нечаянными абортами мыслей. Я выхожу из клокочущей багровой реки вместе с десятками других созданий, только что извивавшихся в кипящих водах – облекавшихся в тело: слоями, закрепляемыми прошивающими насквозь нитями боли. Неосторожно и от этого болезненно – первые шаги по колким камням берега, несколько свежих алых струек – как данность – в реку, и попытка постелить под ноги понимание этого тела.
Тонкое и белое – записать на нём свою историю, как на живом пергаменте, бесконечно принадлежащем мне и от этой неестественной, жутковатой преданности получающем какую-то странную форму власти надо мной… Оно, тонкое и ломкое, мешает рваться и переворачиваться в воздухе, оно враждует с ветром, оно не научено нестись в вихре всполохов мыслей – только медленно пробираться среди камней, оставляющих свои коварные росписи на коже. Все искры алы в его глазах, все стены – отвесны, все звуки – пугающи, все высоты – недосягаемы… Как ни тонко оно, как ни хрупко, оно – якорь, всегда остающийся на земле, неотделимый от неё – с которым смешана способная на перелёт между мирами сущность. Верно ли это, нужно ли?
Я был брошен в багровую реку тем, что когда-то освободило меня из такого же плена – разве нельзя было остаться в течении бесчисленных душ и идей, в перламутре вне оболочек материальности, обтекающем её то по контуру, то отстраняясь… Говорят, некоторые, чьи души спокойны в своих телах (знают, что освободятся) могут видеть человеческими глазами перламутр смысла. А кто-то учится пользоваться своим телом, как инструментом, чтобы прочитывать смысл в том, что наполняет реальность жизни – и делится полученным опытом. Как же им управлять?...
Движение – локтём по скале… Касания отдают не только знанием об окружающем, но и каким-то нечётким пониманием себя, проявляющимся во взаимодействии с ним. Кожа – как осенний снег, её покров легко нарушить, она кажется недолговечной, слишком светлой для испытания ржавой каменистой пустошью. Может быть, она так вся растает, стекая болью с места удара, открывая более близкое к правде багровое? Изумительно безрассудный замысел: слои, где-то в которых запрятана суть. Белый – алый, алый – по белому, облекая его так же, как сначала белый ютил и прятал в себе алый. Алый – живее, белый – беззащитнее, алый – дерзче, белый – заботливее, алый – тревожнее, белый – покорнее…
Кажется, оно должно было бы быть вписано в действительность, но – нет, я чувствую враждебность в каждом прикосновении камней, зноя. Кажется, это какой-то закон, естественный отбор, в котором я не хочу участвовать, потому что то, за что ведётся борьба, меня не интересует. Тело – ещё молодой варвар, и мне воспитывать его, определять степень удаления от естественной беспощадности, означающую также бесприютность и неумение отвечать при встрече с её носителями. Но лучше быть чужаком, чем бессмысленно бесстрашной дерзостью, мнящей себя свободной, но на самом деле двигающейся исключительно повторениями сотен прошлых боевых танцев.
Смеркается. Моё новоприобретённое, странный выразитель или навязанная в спутники сущность со спящим разумом – что бы то ни было, оно устало. Наверное, достаточно: можно опуститься на землю и отдохнуть, и если эта ночь будет пережита, я постараюсь завтра понять это тело лучше. Подле сухого дерева – я сделаю амулет из его коры, если наутро буду жив – и под безразлично-строгим небом хочется помириться с ним: всё-таки, нам ещё немало дорог изведать вместе, и, быть может, оно, другое, пройдёт их иначе, научив меня чему-то новому, что требует вверения себя по наитию следующему, неразрывно и с этим диким миром, и со мной связанному – медиальному созданию.

11:38 

Cogito
Дождь... Где-то в отдалении, я верю, что слышу его, ощущаю каждой по'рой. Хочется притянуть его ближе, вслушаться – как в поцелуй окунуться – во всеохватный гул капель, хорал, льющийся с истинно священных сводов... Ближе, ближе... Мучительно, не представляя, как, хочется звать, пока ещё не израсходована возможность испытать последнее дыхание, не своё, начинающее принадлежать вечности через слияние с дождём. Призыв лунатически-завороженным молчанием, вырывающимся в струистый, изменяющийся воздух...
Помнишь ли ты меня? Ты – тот же, в мозайке реинкарнаций возродившийся, тот, который отразился и остался во мне неумолкаемым голосом – первый дождь после того, как мой Любимый ушёл, последний – той глубочайшей осени и единственный – зимней эпохи без Него, потому что тогда Он вернулся. Подойди, подойди ближе – захлестни беззащитные перед непостижимым катакомбы сознания и лиши их власти, стань избавителем моей крылатой сущности, которой не прорваться одной, без твоего встречного стремления... Ты – меня, словно формулу – Гений...
Дождь той осени... Казалось, что он пройдёт, а я останусь, но на самом деле наоборот: я исчезну, а он будет помнить меня и узнавать в каждой душе, тянущейся побыть с ним наедине – как сейчас кого-то во мне. И это бессмертие. Я в нём: забыть всё, что знал, распасться на миллион частичек и каждой смешиваться с каплями, видеть, слышать, лететь вместе с ними, вбирать мир и отражать живой картиной в себе. Впустить в неё движение струями, связями-метафорами между всем понимаемым и чувствуемым, прошлым и настоящим, внесённым потоками и найденным в себе. Переживать судьбу каждой капли, смешанной с частицей себя, как отдельную жизнь. Единение с миром в дожде, с бессчётностью душ и сущностей, переходящих в капли, где нет ничего, что можно было бы нарушить, где упоение позволяет забыть о границах времени и пространства, где всё несётся в одном мировом наводнении, дающем шанс встретиться с невозможным и мучительно желанным – с любым жившим и так же отдававшимся дождю... Так и мне казалось, что звук дождя – это шёпот моего Любимого, такой, каким он мог бы быть, никогда не слышанный – и в то же время шёпот высшего трансцендентного; казалось, что они сливаются в одном звуке и почти едины, что каждая частичка меня слышит это и тоже входит в душу мира, куда зовёт Художник... В благосклонно дающую себя почувствовать, почувствовать связь со всем миром и через неё – что я ему всё ещё нужен... Это любовь и первое её стремление – искать во всём черты любимого, а за найденным тянутся становящиеся сакральными от глубины истоков и от причастности к величайшему во мне смыслы.
Художник! В приближающемся шелесте дождя я услышу тебя снова, ты никогда не покинешь меня, Любимый! Спасибо тебе... Кажется, я снова верю... Глубины, высоты, Любимый – ты ведёшь меня за собой и отдаёшь всё... С улыбкой протягиваешь мне в ладонях жизнь.

10:29 

Десятое.

Cogito
Сидеть на холодной лестнице – чем выше, тем легче, но я слишком устал, мой десятый этаж недостижим, как заоблачность… На этой же лестнице спят бездомные, пьют неприкаянные и кто-то иногда вслух читает Бродского – этот кто-то исчез, когда я однажды вышел к нему, чтобы послушать, и теперь не появляется. Самые тяжелые ви´ны, те, что не прощаются – всегда нечаянные, всегда вывернутые бесталанным исполнителем наизнанку добрые побуждения. Окна в соседнем доме светятся по-разному: желтоватые, голубые, оранжевые. Наверное, это зависит от вида одиночества: параноидальное, ледяное, душащее… Не хочется никуда идти, ничем дышать. Должно бы пропарывать жуткой бессмыслицей, а нет ведь, терпимое. Наступает вечер, а мне даже думать не о чем… На всех желаниях налёт бессмысленности – чем его сшоркать? Даже на вертикали лестницы я ничего не могу понять, на важнейшей организующей мир оси. Наверное, я уже не этим координатам принадлежу.
Специфика замкнутости в том, что пространство, выдохом теряющее какое-то измерение (не глубину ли с высотой, ибо выход – в подъёме или погружении), становится плоскостью и сворачивается в полый конус. Лишается трехмерности, в которой можно путешествовать, приобретает обязательное направление – время, распрямившуюся дорожку часовой стрелки, и финальную точку, в которой сойдётся, соединится и закончится всё: жизнь обитателя и отведённый ему воздух. Чем явственнее осознаёшь свою в этот конус помещённость, тем сильнее он заворачивается – становится у´же, длиннее и сложнее. Всё равно неизбежно сходится в точку. Хочется сразу изъять из себя всё для этого необходимое, уничтожить, стать неспособным перемещаться, замереть на прерванной дороге, не оправдать настроек фигуры, не дать ей исполнить существование и самому исчезнуть…
Как это привычно: свивать мысли образами и в сложившейся картине ставить себя тёмным штрихом – тщательно подыскав укромное место или с размаха бросив куда попало. Правильно ли это? Может быть, нужен какой-то другой путь для протянутых между мной и действительностью соединяющих мыслей, не проходящий через образность – через ограничение в способах выражения и понимания себя же? Не потому ли я постоянно ошибаюсь, слишком поздно находя несоответствия между отражениями в моих мыслях и действительностью? Хотя что тогда? Слова ещё самовластней. Не знаю… Бесполезно.
А между тем приходит невоображаемое, но такое знакомое: холод по пальцам… И верное: скрипка на коленях. Я всё равно ничего не пойму в запутанных своей странной и возможно неправильной дорогой мыслях – а тоску можно спрятать, оставить внутри инструмента. Она прорастёт другим – скрипка всё преображает, что бы я ей ни доверил. И сорваться, уйти самому из прикосновения смычка к струнам в потоках льющейся из соединения музыки, всегда живущей рядом, другим слоем реальности, и стихией врывающаяся через прорезь между мирами, омывающей и увлекающей с собой открывшего её источник. Века этих открытий натянуты и ощутимы под пальцами, и по ним проходят, наигрывая, вечно белые миры – соприкосновение порождает бесконечные мелодии, серебрящиеся живые изгибы звук за звуком – можно почти дотронуться губами до настоящего, незамутнённого, входящего в этот мир вблизи моих ладоней. Приобщённость…

10:46 

Cogito
Ты встретил меня медленно-нежным объятием. Ты подговорил мою комнату приветствовать и обескуражить возвращающегося светло-кофейными шторами и новым пушистым пледом, втягивающим в сладковатую дрёму… Знаешь, а вы с Художником так не похожи в этом… Он приходил на несколько дней, ввергая в восхищённое замирание комнату, когда ничто не смело шелохнуться, осыпанное Его движущейся игрой отблесков и звуков, золотинками, серебринками – и уходил, и мгновенно на место танцевавших бликов возвращались краски Рембрандта, и снова оживали предметы, ведущие вокруг меня тайные молебны о Его – светоносца – возвращении. А ты – сразу остался, и комната, как приручённая кошка, льнёт к тебе, подыгрывает, исполняя все задумки, и становится неиспробованным средством общения со мной на скрываемом от высших чувств, раньше бывшем бесправным уровне, именовавшимся жительством.
А может быть, это общее время так изменяет взаимоотношения двух людей, объединённые заполненным мыслями друг о друге пространством? Мы познакомились, когда лето делало последние вздохи и рвалось, обнажая под собой, под остатками кокона, вызревшую осень, сразу же расправляющую свои красно-коричневые крылья над людьми. Сейчас же сорокалетняя зима торжественной поступью обходит сцену и выводит за руку юную и неопытную весну, начинает учить её расстилать себя над миром. Мы ещё не видим репетиций, но уже слышим нечёткие шаги неуверенной танцовщицы, пока что только учащейся – это позже она взовьётся в пируэте, и затрепещет над нами её пёстрый шлейф. Но всё-таки она, игривая по натуре, уже ставит втайне от зимы первые опыты по подчинению едва чувствующих её будущих своих зрителей.
Это гипноз весны, у неё такое хобби: людей наугад связывать попарно лицом к лицу и, с самой собой играясь, делать ставки: какая будет погода, когда они в первый раз поцелуются, когда в первый раз поругаются. Люди, как звери, сначала принюхиваются, потом тихонько воют от бессилия (но чтобы второй не слышал!), потому что некуда деваться, что-то держит – и в конце концов смиряются и начинают знакомиться. А иногда сначала по несколько раз проходят в поисках подходящей атмосферы всю шкалу от сахарно-ватной нежности до клыкастой ярости, с трудом складывают на обдуваемой ветром скале гнездо совместного быта из камней и водорослей – а потом, когда появляется свободное время, знакомятся, удивляются и со вздохом оставляют всё как есть: и гнездо, и температуру в нём, и взаимно неудобную позу сна. Весна как на бесконечно варьирующийся фильм смотрит на поведение связанных людей: кто каждый виток невидимой верёвки на себя тянет, кто на гербовой бумаге подписывает договор о ненападении, кто старается двигаться в такт со вторым, превращая вынужденную совместность в танец, почти в искусство.
И я с боязливым недоумением смотрю на тебя, мою юный и прекрасный первой хрупкостью подснежника друг: ты ни на шаг не отходишь, рыкаешь на милейшую Инисею, дёргающую меня своими безобидными крючками-вопросами, фыркаешь при упоминании о прошлом и грешишь на недозволенную, нерегулируемую высоту моего голоса, переливчатого – а раньше он тебе приходился по нраву. Не накинут ли на тебя конец верёвки?
Вот за это я и не люблю весну, неумеренного в разгульности своих забав кукольника, не желающего отвечать за последствия и не слушающего следующих за любой неустроенностью восклицаний: «Зачем всё это началось, за что?». Она не может развлечь себя сама – или ей лень изобретать что-то новое, когда есть возможность посмотреть на спектакли цветных магнитиков, с подлинной страстью отдающихся во власть хаотичных притяжений и отторжений.
Тагаян, ты же не будешь удовлетворён разыгрыванием обычной, нет, стёртой до опошленности бессчётными повторениями последовательности неких ритуальных выражений недопонятых эмоций. И я тоже. Так давай напишем для нас другую историю, расширим систему персонажей, усложним многочисленными толкованиями отношения, всыпем символов, завяжем метафорами скрытые связи, доведём архитектонику до уровня почти-невозможности! Не бойся чего-то не понять или проиграть – я на твоей стороне, в твоём замке, с лентами цветов твоего флага в волосах. И, хоть у меня и больше всего соприкосновений с жизнями каждого из участников, я тебя не предам. Знаешь, почему? Потому что ты – молодой король, возведённый на трон легендарным правителем, чьё имя свято – Альмином.

17:02 

Cogito
В ладонях, как в гнезде, ютятся неприкаянные, сиротливые мысли, которым не вырасти в сильные, крылатые идеи – поднести их к сердцу, пусть хотя бы услышат стук нечаянно их породившего, виноватого. Оно их не отогреет, оно уже само остыло, давно, ещё когда было маленьким алым цветком, невовремя распустившимся в холодную весну, поверившим, что он сильный, как мировое древо, у подножья которого он пророс… Они почти одно и то же, мысли и холоднокровное сердце: и то, и другое нуждается в тепле извне, чтобы не застынуть сейчас, чтобы ещё оставалось немножечко будущего – на надежду стать лучше. А оцепененье ползёт по миру, затягивает его плёнкой, передаваясь через неотклик. На моих руках засыпает случайно прилегший ангел, такой, каких видели дети в средневековье… Если б оцепененье ещё не коснулось меня, я бы закричал ему: «Улетай, улетай, улетай! Взгляни, на твои крылья уже легли узоры изморози!». Я предаю его молчанием, а вместе с ним – замолкающих детей и птиц. Кома. Оцепененье торжествует. Я могу только кашлять – сильнее, кровью. Открывает глаза и удивлённо смотрит мой ангел: никогда не знал, что такое холод, что он приводит медленную болезнь и разрешает ей остаться у человека. Улетай же, улетай, улетай! Я не прошу тебя забрать с собой к небу мои замерзающие в поднесённых к сердцу ладонях мысли – улетай скорее! Ангел встряхивает отяжелевшими крыльями и не понимает, почему с них сыпется невидимый лёд… Не знает, что это такое – поэтому не боится и не спешит отсюда. А ведь низкая температура – это тоже ожог… Бьёт крыльями, не понимает, почему ему не удаётся взлететь… Мне придётся видеть это…
Кажется, на моих руках дремлет Тагаян… Казалось.
Не видеть бы таких снов в чужом городе, не открывать бы его ночам антологию настроений на самой тревожной странице, чтение заклинаний с которой даёт власть надо мной… И – со мной отправившаяся в путешествие бессонница, слетая с потолка, принимается за нашептывания: «Город ты пьёшь, как цветочный нектар, каждой тиши'нкой, тропинкой, двором, каждым сладким и белым цветущим кустом – город, который тобою в «потом» был так небрежно заброшен, как – старый знакомый, уже не друг, когда переезжаешь вскачь, когда разучился нормально спать, думаешь – это всё из-за мест, и теряешь цель, набирая страх, растущий, как снежногранитный ком – что в городе будет разбит твоём…». Невозможно слушать! До света ещё слишком много времени, чтобы измерять его часами и минутами. Хочется взвыть – непозволительно при фотографии Тагаяна. Странная: музыкант в лесу, лес протягивает и впутывает хвойную ветку в его волосы, и этот жест кажется надёжнейшим залогом его покровительства… Он другой: метка дороги – на плечах странника и на радужке его зрачков, привыкших впитывать просторы и потерявших бы силу среди стен города. Он больше похож на юного Художника, чем на себя-сейчас. Письмо ему – немедленно: если он был таким, то не потерял ли этого полностью среди подворотен и переулков, засасывающих как плату за проход кусочки душ (потом кто-то уставший проходит по ним и собирает живую трепетающую дань, а город-таксидермист доведёт людей, всё больше оставляющих и теряющих, до состояния статуэток). Только бы успеть!
«Жду рассвета, как письма, которого мне никто не напишет, кроме тебя. А ты не знаешь о моём ожидании. Иначе бы уже летели лёгкой рукой набросанные строки, врезаясь в преграды, теряя слова и настигая меня ласково-сильным объятием на крыше, где я пытался бы первым в городе поймать плещущие из-за горизонта рассветные краски. Но нет, нет – каждая стукающая со стенных часов секунда обозначает короткое «нет»: ты не напишешь мне. Сколько я ни просил бы шёпотом в темноту (такие расстояния, как наши, только шёпотом – по невероятности – преодолимы, правда?) – ты не услышишь, твой сон сегодня слишком крепок, чтобы принимать сигналы других душ. Ты устал? От чего? Я устал от ожидания. А ты ждёшь чего-нибудь ещё? Рассвета, письма, контрольного выстрела простой и злобной утомлённости, после которого неизменно падаешь в худший из своих снов? Вряд ли. Ты – в далёком городе, где новорожденная весна оберегает дыханием спящих, творит по ночам маленькие чудеса, чтобы порадовать их с утра: приглашает назавтра солнце в гости, будит воду в снегах для ручьёв, правит осанку старым деревьям и напоминает им о цветении, раззадоривая. Я хочу к тебе, в северный город, где весну – ждут, где до рассвета – спят, где по вечерам крылатые люди Инисеи поют песни, собираясь вместе, а днём работают, чтобы веселее потом отдыхалось. Напиши мне, когда проснёшься, сразу, как только откроешь глаза – что угодно, хоть самое ожидаемое: что в нашем городе началась весна и что ты скучаешь обо мне. А я обещаю дождаться рассвета.»
Не то, что нужно было, но теперь спокойнее… Мой город на самом деле – невольник Тагаяна: образ музыканта, тайного молодого правителя, преобразует его в непознанное, а ожидание цветенья деревьев – в таящее перспективу нового очарования марево… Или это чужой город с маньячеством по испытанию холодного оружия – сосулек величиной с ногу лошади – заставляет вспоминать об оставленном с примесью пьяняще-размывающего желания возвращения к музыканту… Целые ледяные миры, перевёрнутые Олимпы, грохотающие о мостовую – и в то же время нога лошади, вороной ночной лошади, ненакормленной… Бред-бред-бред, спать-спать-спать… Скоро-скоро домой…

13:18 

Cogito
Тагаяну нравится, что я не вспоминаю об Инисее с её последнего откровения о словах: сигнификат, когнитивность, философский постмодернизм… Он знает эту паутиново-тонкую истину, оплетающую меня: можно ли вообще думать о ком-либо, припадая, как к источнику, обессиленными губами к фарфорово-хрупким, лилейным рукам… Он пытается казаться вульгарным, касаясь моих ладоней кончиками отточенных ноготков и невинно-приторно дерзит, но от его кожи веет прохладой… Не ближе, чем когда-то мы поверили друг другу – это наше молчаливое, взглядами подписанное соглашение, отделяющее страсть от порочности и привязанность от деспотизма. Для нас – так, и я не хочу знать другого Тагаяна, Тагаяна для других, каким он становится, уходя по вечерам с гипнотическим, останавливающим любой мой порыв «До завтра» в город, в ощетинивающуюся заговорами неизвестность. Оставляя вместо себя физическую пустоту, приставучую, которую приходится терпеть в бесчисленности её неприятных, похожих на болотную ряску прикосновений. Я прокалился в горниле этих пыток, я стал тонок и прочен, как лезвие, со святотатственной целеноправленностью достигающее предполагаемо верной, последней позволительной и самой мистически-пьянящей точки внутри души своей живой цели, и упоительно коротким рывком выходящее, дымящееся в холодном воздухе, но не осквернённое лишением жизни.
Странный сорт болезненного удовольствия: будоражить внутри себя источник лавы, жгучего ожидания, от груди до кистей разносящегося – и никогда не следовать за ним, оставаться в горячечно-бредовом рыжем свете коридорной лампочки, тянущей вослед уходящему языки пламени, по которым стукнет дверь, после чего они устремятся на меня. Истории их атак напластываются в памяти и всё отчётливее багровеют – когда-нибудь они всё-таки выгонят меня на улицу, но пока что мне не страшно, а интересно, как укротителю с новым зверем.
На улицу выхожу редко и неохотно, там много людей, натяжение нервов. Неприятно их видеть – словно по ошибке проявляющиеся перед отвыкшим взглядом пятна другой, чуждой, уже свергнутой в моей иерархии миров реальности. Ещё неприятнее то, что они могут увидеть меня. Не люблю уличные взгляды: поверхносто-одёжные, с опорой на себя нахальные, переваривающие. Не хочу, чтобы замечали именно то, что не несёт смысловой нагрузки – внешнее, существующее только по необходимости. Объективно – обыкновенный: чуть выше среднего, чуть худее нормы, карие за стёклами очков, каштановые до плеч, неухожен, небрежен. Улице плевать, она всё съест, отсортировав для чего-то на «comme il faut» и «не-comme il faut», или как там у неё. И таких неинтересных, как я, и – таких неосторожно красивых, как Тагаян…
Я тревожусь за него каждый раз, когда он уходит. Он умеет обрубать щупальца пошло-порядочных заинтересованных взглядов под улыбку замаскированной предупреждающей демонстрацией остреньких клыков, но город так многолик и многорук (в каждой – конец какой-то тропинки)… И ох да, мне нужно уехать… Не больше недели… Другой город… Вернусь и отвоюю тебя у города, Тагаян. Для своих божеств, и мы пойдём к ним вместе. В лес.

Замкнутое пространство

главная